Александр Вертинский. «В Степи Молдаванской. По Бессарабии. Сигуранца». Воспоминания.

В Степи Молдаванской.

На другое утро я уехал из Кишинева в турне по Бессарабии. Трудно передать чувства, которые охватили меня при виде нашей русской земли, такой зна­комой, такой близкой и дорогой сердцу и в то же время такой «чужой». Русские вывески: «Аптека», «Трактир», «Кондитерская», «Ренсковый погреб», «Бакалейная тор­говля» — вызывали во мне чувство нежности. Словно я повстречался с милыми, давно забытыми людьми моей юности. Словно я через много лет вернулся в родной го­род и меня встречают уже иные, незнакомые лица. Но все же это «свои» — люди моего города. Носильщики на вок­залах, извозчики, продавцы в магазинах, нищие — все говорили по-русски. Человеку, оторвавшемуся от родной почвы и жившему долго у чужих, это было ново, радост­но и до слез приятно. В запряженном парой худых кляч провинциальном фаэтоне, на козлах которого гордо вос­седал извозчик Янкель — тоже худой и длинный, как жердь, с рыжевато-седой библейской бородой,— мы по­катили в ясный солнечный день по нашей — «почти на­шей» — русской земле в Молдаванские степи. Те же милые сердцу белые хаты, те же колодцы с жестяными распятьями, как у нас на Украине, те же подсолнухи, ки­вающие из-за тына, тот же воздух, то же солнце, те же птицы.

Что за ветер в степи Молдаванской..

Как поет под ногами земля…—

танцевали у меня в голове первые строфы будущей песни Коляска подпрыгивала, Янкель что-то напевал о стро­гой учительнице, которая обманывала своего «ребе», и хо­тя пел он по-еврейски, но выходило как-то по-русски. Так, вероятно, пел еврей-ямщик и где-нибудь на Украине. Встречные возы с сеном, запряженные такими же русскими волами, давали нам дорогу, сворачивая со шляха. Крестьяне кланялись, снимая шапки.

Все эти Бендеры, Сороки, Оргеевы — типичные рус­ские «местечки» с белой церквушкой, бакалейными ла­вочками, где пахнет хомутами и дегтем, где продают гво­зди и мыло, кнутовища и квас, колбасу и веревки.

В синем небе высоко кружил ястреб. Ласточки сидели на телеграфной проволоке, и кругом, куда ни кинешь взгляд,— степь и степь. Так похоже на Родину! Иногда под вечер в степи мы встречали цыганский табор. Настоя­щий табор, о котором всю жизнь слышишь в романсах, кстати сказать, написанных людьми, никогда его не ви­девшими. Горели костры. Кибитки стояли полукругом с поднятыми оглоблями. Мы останавливались, шли к цы­ганам, садились к костру, ужинали, пили вино, слушали песни. Под гитарные переборы грустили о Родине. А степь была уже серебряной от лунного света, звенели цикады, кричали перепела, и было много общего между жизнью этих людей без Родины и моей. Так родилась моя песня «В степи Молдаванской».

В Бендерах мы остановились в маленькой гостинице. Нам принесли самовар. Хозяин пришел поговорить с на­ми. У окон собралось посмотреть на меня все местечко. Это было так по-русски.

До концерта оставалось полтора дня. Я располагал временем и решил пойти на берег Днестра, посмотреть на родную землю.

Было часов восемь вечера. На той стороне реки нежно синели маковки церквей. Тихий звон едва уловимо доле­тел до меня. По берегу ходил часовой. Стада мирно пас­лись у самой реки.

Все это было невероятно, безжалостно, обидно близ­ко, совсем рядом. Казалось, всего несколько десятков са­женей отделяли меня от Родины.

«Броситься в воду! Доплыть! Никого нет,— мелькало в голове.— А там? Там что?.. Часовой спокойно выстре­лит в упор, и все… Кому мы нужны? Беглецы! Трусы! «Сбежавшие ночью». Кто нас встретит там? И зачем мы им? Остатки прошлого! Разбежавшиеся слуги барского дома. Нас засмеет любой деревенский мальчишка. А что мы умеем? Ничего. Что мы знаем? Чем мы можем быть им полезны? Полы мыть и то не умеем».

Я сел на камень и заплакал. Кирьяков увел меня до­мой — в гостиницу.

— Не расстраивайтесь. Завтра концерт,— сказал он.

Придя в комнату, я закончил песню:

А когда засыпают березы

И поляны отходят ко сну,

Ох, как сладко, как больно сквозь слезы

Хоть взглянуть на родную страну.

По Бессарабии

Много переживаний было у меня в Бессарабии. Всюду милые люди, не беженцы — суматош­ные, растерянные, двигающиеся по закону инерции, еще не осознавшие своей огромной потери, ищущие, сами не знающие, чего им надо,— а коренные, исконные русские жители этих мест, люди нашей, русской земли, никуда с нее не убегавшие. Волею судеб они попали под чужую власть — под иго «невоевавших победителей», жадно на­бросившихся на свалившийся им с неба богатый край. Эти люди не забыли своей Родины, они думали о ней, терпеливо ждали своего освобождения и верили в него, считая, что власть «завоевателей» временна, случайна и скоропреходяща.

Они посещали мои концерты, приходили ко мне. В мо­ем лице они видели не только артиста, но  и человека, который привез им частицу родного искусства. Они ста­рались объяснять не понимавшим меня румынам, кто я и о чем пою. Искренне гордились мною. А во всех горо­дах и местечках по приказу из Кишинева уже следили за мной. На концертах сидели сыщики, начальники сигу­ранц, чиновники. Они внимательно наблюдали за мной и публикой, стараясь вникнуть в тайный смысл моих слов. Наблюдали, как реагирует взволнованная аудитория, и нервничали, видя слишком горячий прием. Как-то в Ак-кермане мой концерт посетил комендант города. Он сидел в первом ряду в полной парадной форме и не понимал, за что мне горячо аплодируют. В конце концов он не вы­держал. Вскочив со своего места, он повернулся лицом к публике и, стуча по полу палашом, в бешенстве закри­чал по-румынски:

—  Что он поет? Я требую, чтобы мне объяснили, что он поет? Отчего здесь все с ума сходят? Голоса у него нет. В чем дело?

К нему подошли какие-то люди, пытались объяснить. Полковник был в ярости.

—  Это    неправда! — кричал    он.— Он — большевик! Он вам делает митинг! Он поет про Россию. Артистам не делают таких демонстративных оваций.

Вот тут он был прав. Овации были действительно де­монстративными. И не потому, что я уж так хорошо пел, а потому, что я был русский — свой, запрещенный.

Шаг за шагом, город за городом, не минуя даже ма­леньких местечек, я катил по Бессарабии, напоминая лю­дям об их языке, об искусстве их великой Родины, о том, что она есть и будет. А вместе со мной, как снежная ла­вина, катился все увеличивающийся ком доносов, рапор­тов со всех мест, где ступала моя нога, где звучал мой го­лос.

Публика была возбуждена, ко мне тянулись, благо­дарили чуть не со слезами на глазах за то, что приехал, за то, что привез русское слово, что утешил, успокоил.

Воистину это окрылило меня. У меня открылись глаза. Это было и радостью и наградой.

Однажды в степи, около Сорок, мы встретили маль­чишку-пастуха. В руках у него на веревке, головой вниз, висел полузамученный большеглазый степной орленок. Мы остановили лошадей.

—  Продай птицу,— предложил я.

Мальчик согласился. Он рассказал, что птица приле­тела «с той стороны». Я дал ему денег, взял орленка и, доехав до берега Днестра, вышел из экипажа.

—  Что вы будете с ней делать?—улыбаясь, спросил Кирьяков.

Я развязал орленку крылья и лапы, положил его в гу­стую траву у самого берега, присел возле него на кор­точки.

—  Когда ты отдохнешь и поправишься,— тихо   ска­зал я,— и сможешь летать, возвращайся на Родину и по­целуй нашу землю. Скажи, что это от меня…

Орленок взглянул мне в глаза. На секунду его взор стал строгим и пристальным. Он точно читал правду. И вдруг, к моему восторгу, взмахнул крыльями и взвил­ся в небо. Через несколько секунд он был на середине Днестра. Потом, становясь все меньше и меньше, черной точкой исчез на том берегу, где синели леса моей Родины.

Мы закончили наше турне и через две недели верну­лись в Кишинев, где намеревались дать еще несколько концертов, а затем ехать в Польшу.

В Кишинев я приехал к вечеру. Наскоро поужинав в отеле, лег и уснул как убитый. В пять утра в мой номер постучали.

—  Пожалуйте в управление!

Кирьяков открыл. На пороге стояли жандармы. Сооб­разив, что дело дрянь, он бросился в город предупредить моих друзей. Самыми «влиятельными» из них были ди­ректор банка Черкес и директор Бессарабских железных дорог Николай Николаевич Кодрян — русский инженер, родом из Бессарабии, умница и большой дипломат, умев­ший ладить с румынами,— единственный «русский», за­нимавший здесь такой большой пост. Через полчаса оба они были уже в управлении, обеспокоенные случившимся. Меня ввели в кабинет к ротмистру. Он указал на стул.

— Подайте мне «дело» Вертинского! — распорядился он.

— «Дело»? У меня дело? Но какое?

Я с изумлением и тревогой смотрел на толстую папку, до отказа набитую бумагами. Потом я узнал, что все это были донесения из провинции обо мне и моих концертах, наскоро состряпанные местными агентами.

— Вы большевик? — в упор глядя на меня, спрашивал ротмистр.

— К сожалению, нет!

— Почему «к сожалению»?

— Потому что, если бы это было так, я пел бы у себя на Родине, а не ездил бы в такие дыры, как Кишинев.

— Вы занимаетесь    пропагандой!..— крикнул     ротмистр, стуча кулаком по столу.

— Укажите мне, в чем она заключается…

— Вы поете, что Бессарабия должна принадлежать русским!

— Неправда!

Он ткнул мне в лицо перевод песни.

—  Я не читаю по-румынски   и не   знаю, что здесь. Я знаю только то,что я написал!

Ротмистр злился. Он грозно потрясал в воздухе моей безвредной песенкой «В степи Молдаванской», «Да-да, конечно. Вы маскируете смысл, но все понимают, что вы хотите сказать!»

— Было бы странно, господин ротмистр, если бы я пел так, чтобы меня не понимали!

— Вы — советский агент! — раздражаясь все больше, кричал он.— Вот здесь мне доносят, что  вас засыпают цветами! Вы разжигаете патриотические чувства… у рус­ских! Вы обращаетесь с речами…

— Никаких речей я не говорю!

— Я запрещаю ваши концерты. Как вы попали сюда?

— Кто дал вам визу?

Допрос длился час.

Резолюция была коротка: выслать из пределов Бесса­рабии в Старое Королевство.

Напрасно хлопотали мои друзья, нажимая на свои связи и знакомства. Ничего сделать было нельзя. Совер­шенно ясно, что «дело» о моем «большевизме» было мне «пришито». Настоящая же причина крылась в чем-то другом. После нескольких дней, во время которых меня ежедневно в пять утра таскали на допрос, я, наконец, догадался рассказать друзьям историю с шансонеткой в кишиневском саду.

После этого все стало окончательно ясно для них и для меня; я осмелился отказать в просьбе любовнице все­сильного генерала Поповича! В ту же ночь я был отправ­лен в Бухарест, в главную сигуранцу.

Мы с Кирьяковым очутились в купе третьего класса. Напротив нас, небрежно закинув ногу за ногу, расселись знакомые сыщики, которым мы давали по десятке. На ли­цах их было особое выражение. Они как бы говорили: «Вот видишь, «последние» стали «первыми». Ты думал от нас десяткой отделаться, а теперь вот и тысячей не отделаешься!»

Мимо нас проплывали кукурузные поля, леса, неболь­шие станции. Мы вытащили из корзинки курицу и яйца, которые дала нам на дорогу добрейшая мадам Кодрян, сыщиков послали за бутылкой вина и устроили завтрак. От крепкого бессарабского вина сыщики осовели и через час заснули, блаженно захрапев в углах вагона. Мы с Кирьяковым посмеялись и пошли в вагон-ресторан пить кофе. Там нас и отыскали часа через два проснувшиеся сыщики. Радость их была неописуема. Они, вероятно, думали, что мы сбежали. Но бежать было некуда и незачем, и мы мирно продолжали свой путь до Бухареста, делясь папиросами и пищей со своими спутниками.

Сигуранца

В восемь утра наш поезд остановил­ся на Бухарестском вокзале, а к девяти часам сыщики привели меня в сыскное. Толстый, упитанный начальник сигуранцы, прочитав сопроводительные бумаги, кивком головы отпустил сыщиков (Кирьяков остался в коридо­ре), ухмыльнулся чему-то себе под нос и задал мне один-единственный вопрос:

— Деньги есть?

—Есть,— ответил я.

— Сколько?

В кармане у меня лежало пятьдесят тысяч лей. Это было все, что я заработал от концертов. Он взял деньги, внимательно сосчитал их, взял мои часы, портсигар, еще какие-то мелочи из карманов. Потом велел снять ворот­ничок и галстук, как с бандита, спрятал все это в шкаф­чик и дал мне номер 63.

— Вы арестованы пока здесь, при сигуранце, впредь до особого распоряжения! — сказал он.

На мои попытки выяснить, за что я арестован, он от­вечал:

— Это не наше дело.

Меня отвели в подвал, где сидело несколько воров. Это была большая комната, уставленная до половины «партами». Здесь читали лекции сыщикам, учили их всей премудрости ремесла.

Воры — поляки, бессарабцы — говорили по-русски, к тому же были еще моими поклонниками. По вечерам они просили меня петь. Петь свои песни мне не хотелось, и я обычно пел какую-нибудь русскую народную песню вроде «То не ветер ветку клонит», «Ермак» или, чтобы попасть им прямо в сердце,— «Александровский централ». Я знаю и люблю русские песни — звонкие и печальные, протяж­ные и заливистые, пронизывающие все существо сладчай­шей болью и нежностью, острой, пронзительной тоской, наполняющие до краев сердце любовью к далекой родной земле. Словно светлые невидимые нити тянутся к душе. Словно где-то вверху в тюремной камере открыли окно. И оттуда рвется на волю загнанная, заброшенная душа… И омывается от грязи житейской, очищается светлыми слезами, слезами муки, жалости и прощенья.

Славно пели воры. Пели не спеша, пропевая и протя­гивая каждое слово. Пели любовно и бережно. Осторож­но подходили к ноте, к фразе, точно у них в сердце она давно уже была обдумана, пережита, перепета и облас­кана.

Чудесная, великая сила — русская песня! Она отража­ет мужество, терпеливость, гордость народа, его глубо­чайшую мудрость, чистоту, любовь к Родине! С ней и ра­бота легче, и горе тише, и смерть не страшна!