Александр Вертинский. «Константинополь». Воспоминания.

Рано утром мы вошли в Босфор. На­шим глазам предстала панорама из тысячи и одной ночи. Залитый огнями Золотой Рог. Сахарно-белые дворцы султанов со ступенями, сходящими прямо в воду. Море огней. Тонкие иглы минаретов. Башня, с которой сбрасывали в Босфор неверных жен. Маленькие лодочки — канки. Красные фески. Люди в белом. Гортанный говор. И флаги, флаги, флаги! Без конца. Как на параде!

Военные корабли на рейде. Ярко начищенные медные части маленьких катеров сверкают, играют тысячами бликов, горят под лучами солнца.

Я сошел с парохода. В Константинополь. В эмигра­цию. В двадцатилетнее добровольное изгнание. В долгую и горькую тоску.

Все пальмы, все восходы, все закаты мира, всю экзо­тику далеких стран, все, что я видел, все, чем восхищал­ся,— я отдаю за один, самый пасмурный, самый дождли­вый и заплаканный день у себя на родине!

К этому я согласен прибавить еще и весь мой успех, все восторги толпы, все аплодисменты, все цветы, все деньги, которые я там зарабатывал… Все, все, все, ибо все это мне было не нужно!

Поселились мы с Борисом Путятой в самом фешене­бельном отеле Константинополя «Пера Паласе». Разутю­жили наши российские «костюмчики» — знаменитый ак­терский «гардеробчик», по которому антрепренеры оцени­вали молодых актеров, и вышли на улицу — на Гранд Рю-де-Пера, по которой взад и вперед прогуливалось не­мало наших, приехавших раньше нас.

«Ба! Откуда вы? Когда приехали? На чем?» Припо­дымались шляпы. Пожимались руки.

«Вы уже обедали? Нет? Ну зайдем куда-нибудь». «Хотите в «Уголок»? Тут русские держат!»

Заходили. Выпивали. Закусывали. Разговаривали по душам.

Борщ подавали отменный — мы от такого борща дав­но уже отвыкли. Все было первоклассного качества. А главное, подавали дамы. Молодые, нарядные, слегка кокетничавшие своим неумением подавать.

«Ну, откуда же мне знать это?..— говорили их гла­за.— Мы же не привыкли!»

— Горчички? Ах да!.. Забыла… Еще чего хотите?

Смелый, немного беспомощный взгляд и улыбки, улыбки без конца…

Это заменяло недостаток сервиса. Обалдевшие, под­выпившие гости уходили, оставляя «на чай» даме боль­ше, чем стоил весь обед. «Неудобно. Она такая милая!..»

Мы с другом тоже оставляли много. Но потом спохва­тились и стали ходить в дешевые турецкие кофейни.

Город шумел, орал и сверкал, как огромный базар. Тысячи голосов. Щелканье бичей «арабаджи», гордо вос­седавших на козлах своих фаэтонов, окрики полицейских, гудки машин, вой нищих, пение продавцов птиц и слас­тей, лай собак — все сливалось в общий гул. На улицах настоящий карнавал. Сотни офицеров и солдат в самых экзотических формах и нарядах. Шотландцы в юбочках с волынками в руках маршировали под какую-то детскую музыку. Негры в фресках и шароварах, итальянцы с пе­тушиными перышками на шляпах, французы в голубых с золотом кепи, американцы в белых шапочках, англича­не со стеками в руках, греки, чехи, сербы, румыны… Кого только здесь не было! И все это двигалось, маршировало, играло, пело. «Победители» демонстрировали свою мощь.

На углу, около кафе Токатлиана, старый турок жарил каштаны на маленькой жаровне и плакал. Один из «по­бедителей» толкнул его жаровню — она мешала ему про­йти,— и каштаны рассыпались по мостовой. По вечерам в узких улочках, прямо на тротуарах, пристраивался «кафеджи» — продавец кофе — ароматного турецкого кофе, в чашечках величиной с наперсток. За пять пиаст­ров оно подавалось тут же на улице. Можно было сесть на маленькую табуретку, покурить, послушать зауныв­ную восточную мелодию, исполняемую бродячим турец­ким музыкантом, и погрустить о родине.

В Галате дервиши — в длинных одеждах, босые — кружились в священном танце. Кружились до тех пор, пока в судорогах не падали на землю.

В большой праздник «байрам» мы ходили по Галату смотреть дешевую иллюминацию и бродили без цели по базарам, покупая всякую ерунду.

В темных, прохладных магазинах сидели, поджав под себя ноги, мудрые седобородые турки и терпеливо торго­вали чудесными коврами, угощая посетителей крошечной чашкой кофе с рахат-лукумом.

Турецкие женщины в национальной одежде с «чарчафами» — вуалями, закрывавшими пол-лица,— обжигали прохожих быстрыми и любопытными взглядами. Подойти к ним или завести знакомство было невозможно. Поли­ция зорко следила за ними. Мужчинам за попытки по­знакомиться ничего не было, а женщин таскали в поли­цию, вызывали родных и родственников.

В больших грязных кафе ели плов из барашка, кро­шечные шашлыки, «долму», запивали «дузикой» — ани­совой водкой, разбавленной холодной водой. Какие-то допотопные органы, вроде наших московских «машин», какие когда-то были в извозчичьих трактирах, ревели, гудели и цокали, внезапно останавливаясь, когда кончал­ся завод.

По узеньким, кривым, немощеным улочкам и переул­кам бегали страшные опаршивевшие собаки и рылись в мусоре, который выбрасывали на тротуар обыватели. Трогать собак было нельзя. По мусульманским законам собаки считаются священными животными. Англичане долго думали: что с ними делать? Наконец полковник Максвельд додумался: всех собак переловили, свезли на какой-то пустынный остров, где они перегрызли друг друга.

Яркий, красочный быт Турции еще существовал, но уже исчезал понемногу под напором «цивилизации», на­хлынувшей вместе с оккупационной армией. Той Турции, о которой писал Клод Фаррер, в которую был когда-то влюблен Пьер Лоти,— уже не было. Где-то во дворце си­дел султан, восточный повелитель, давным-давно купленный европейцами и оставленный ими только «для деко­рации». Без власти и без силы, без всякого значения. Правда, в его великолепном дворце «Ильдиз-Киоске» по пятницам, в «селямлик» еще бывали приемы. На них присутствовал весь дипломатический корпус. Но и тури­сты тоже. Приглашение на эти приемы можно было по­лучить по знакомству за деньги.

…Сначала все были полны надежд. «Это ненадолго! — говорили спокойные, уверенные спекулянты, которым удалось кое-что вывезти и кое-что заработать. Многие за­ходили в своем оптимизме еще дальше.

— Англичане дают деньги,   экипировку   и вооружение,— говорили они.

Но они уже давали,— робко возражал я.

— Будет сформирована новая армия. Она будет от­правлена на английских кораблях и высажена.

— Но   они   уже  высаживали!—деликатно   напоми­нал я.

—  Ничего. На сей раз это вполне серьезно!
Возражать было напрасно.

Какой-то купец из старых московских фамилий даже заключил пари на любую сумму, что «к Новому году бу­дем в Москве».

Некоторых подозрительных лиц спешно вызывали в разведки и штабы, вели с ними какие-то переговоры. Много обещали, много предлагали. Немолодые особы сомнительной репутации, работавшие в «Осваге» и в бе­лых разведках, делая «хорошую мину при плохой игре», загадочно улыбались и иногда, по большой доверенно­сти, интимно говорили:

—  Ждите больших событий! Скоро поедем домой!

А в Галиполи, на острове, тихо умирала бессильная, разоруженная армия. И было какое-то трагическое сход­ство между нею, изолированной от всего остального ми­ра, и теми собаками, которых англичане свезли на остров.

А на острове Принкино — в настоящем земном раю, среди роз, глициний и магнолий, в лучшем отеле мира — сидели, как в концлагере, русские эмигранты на англий­ском пайке и играли в карты на коробки консервов, про­игрывая друг другу свои полуголодные пайки. Они отвин­чивали дверные медные ручки и продавали их за гроши на барахолке, чтобы курить и пить турецкую водку.

Старые, желтозубые петербургские дамы, в мужских макинтошах, с тюрбанами на голове, вынимали из сумок последние портсигары — «царские подарки» с бриллиан­товыми орлами — и закладывали или продавали их одес­скому ювелиру Пурицу в наивной надежде на лучшие времена. Они ходили все как одна одинаковые — прямые, как лестницы, с плоскими ступнями больших ног в муж­ской обуви, с крымскими двурогими палочками-посохами в руках — и делали «бедное, но гордое» лицо.

Молодые офицеры, сопровождавшие их, какие-то «Во­вочки» и «Николя», бывшие корнеты лихих гусарских и драгунских полков, продавали сувениры дам и «красиво» прожигали деньги.

В фешенебельном игорном доме, открытом предпри­имчивым одесситом Сергеем Альтбрандтом, играл Жан Гулеско, знаменитый скрипач-румын, любимец петербур­гской кутящей публики. Было одно желание — забыться. Забыться во что бы то ни стало. Сперва играли в «бак­кара», потом ужинали, потом пили «шампитр». Собира­лись мужскими компаниями по нескольку человек и ку­тили, вспоминая старый Петербург.

—  Жан, нашу Конногвардейскую!

Гулеско знал наизусть «Чарочки» всех полков. Раз­дувая цыганские страстные ноздри, он подходил к столу.

—  Гулеско, наш Егерский! Ну-ка!..   Встать! Господа офицеры!

Вставали. Пили. Требовали «Боже, царя храни».

Гулеско играл, сверкая белками глаз, как-то особен­но ловко подхватывая на лету и перекладывая в карман швыряемые ему десятки.

Клубы эти были запрещены. Начальник полиции колонель Максвельд с чисто английской спортивной выдер­жкой, несмотря на тысячи ухищрений хозяев, в один прекрасный день перелезал где-то через забор и в самый разгар врывался в клуб. Энергично размахивая стеком направо и налево, он забирал всех в полицию. И держал до утра. Потом выгонял, записав фамилии.

Я помню, тогда мне бросилась в глаза одна странная вещь. Я заметил, что многих, очень многих людей рево­люция поставила на их настоящее место… И даже не то. Вернее, в эти дни, как в проявителе, который употребля­ют фотографы, ясно обозначились те черты некоторых людей, которые раньше не замечались и не могли быть замечены, как ничего нельзя увидеть на негативе, пока его не опустишь в проявитель.

Кем и чем были эти люди до революции? Многие из них занимали посты, играли видную роль при дворе, ра­ботали то на одном, то на другом поприще, часто были всесильны, всемогущи, имена их были известны каждо­му,— и все это было не то, что они собой представляли на самом деле. Только здесь, в эмиграции, выброшенные из своей тихой заводи шквалом революции, они обрели свою истинную сущность, показали свое истинное лицо, нашли истинное призвание.

У меня, в кабаре «Черная роза», на вешалке стоял швейцаром бывший сенатор. Я никогда не видел швейца­ра, который был бы более удачен на своем месте, чем он. Он был услужлив, любезен, сообразителен и умел уго­дить публике, как никто. Он занимался всем, вплоть до сводничества. И зарабатывал великолепно. Очень многие, весьма щекотливые дела устраивались через него. И са­мое главное — он был вполне счастлив. Весь мир, такой огромный, такой сложный для него раньше, поделился те­перь только на две половины, на два сорта людей: «даю­щих на чай» и «не дающих на чай». И он безошибочно разбирался в них.

— Разве это гость? — презрительно говорил бывший сенатор.

— Я для него машину вызывал, за девочками ездил, домой его пьяного отвез, а он… пять лир — на чай! —
И брезгливо пожимал плечами.

— Тяжело вам,     Константин     Иванович? — иногда спрашивал я.

— Что вы! Что вы! Отлично!..

Он махал на меня руками. Он был счастлив. Это бы­ло его настоящее призвание. А вся жизнь, прожитая им ранее, была ошибкой, сном, досадным воспоминанием.

На кухне шикарного ресторана-кабаре «Эрмитаж», в котором мне пришлось петь и быть еще директором, слу­жил поваром бывший губернатор. Не знаю, каким он был администратором в России. Вероятно, плохим. Знавшие его говорили, что он был зол, туп, придирчив и завистлив. Но поваром он был чудесным! Бывало, придя в ресто­ран в восемь часов утра, я заставал его за огромной чаш­кой чая с клубникой. Он протягивал горячий напиток и благодушно улыбался. Еда была его стихией. Целый день он пробовал соусы, вылизывая языком ложки, потом обе­дал — жирно, вкусно,— пил настойку. Вечером снова ел.

— Ну как, Николай Васильевич? — спрашивал   я.

— Трудновато?

— Да что вы, милый! Я отдыхаю! Только теперь я понял, что такое красота жизни!

И это была правда — он нашел себя.

А сколько великолепных лакеев, услужливых метрдо­телей, лихих шоферов повыходило из людей, принадле­жавших к самым богатым, самым высшим классам старо­го общества! Сколько сутенеров, жуликов, шулеров вы­шло из тех, кто носил самые громкие титулы, самые аристократические фамилии!

Значит, какая-то правда была в том, что эту накипь революция выплеснула за борт.

Правда, вместе с этой накипью за борт попали и сов­сем иные люди. Но об этом потом.

Русские необыкновенно легко осваиваются повсюду. У них какое-то исключительное умение «обживать» чужие страны. Ибо куда бы мы ни приехали,— к мысу ль Радости, к Скалам печали ли, к островам ли Сиреневых птиц, все равно, где бы мы ни причалили…— как писала Н. А. Тэффи,— всюду мы приносим много своего, русского, только нам одним свойственного, так разукрашиваем своим бытом быт чужой, что часто ка­жется, будто не мы приехали к ним, а они — к нам.

— Ну, как вам нравится Константинополь? — спро­сил я одну знакомую даму.

— Ничего, довольно интересный город… Только турок слишком много,— ответила она.

Конечно, в больших городах, таких, как Париж, Лон­дон или Берлин, мы растворялись в многомиллионных массах местного населения, но зато в маленьких… С на­шим приездом Константинополь стал очень быстро «ру­сифицироваться». На одной только Рю-де-Пера замель­кали десятки вывесок ресторанов, кабаре (дансингов тог­да еще не было), магазинов, контор, учреждений, вра­чей, адвокатов, аптек, булочных…

Зернистая икра, филипповские пирожки, смирнов­ская водка, украинский борщ дразнили аппетит, взывали к желудку. И деньги тратились легко — турецкие деньги, а наши «колокольчики» уже ничего не стоили. Кто успел обменять их раньше — тот был спасен. Остальные с го­речью говорили:

—  Вот чемодан «лимонов», а жрать нечего.
Положение женщин было  лучше, чем   мужчин. Они «привились», и их охотно брали  на   всякие   должности. Мужчинам же найти работу было очень трудно. Они устраивались, главным образом, около ресторанов, чистили картошку или ножи, мыли посуду. Почтенные генералы и полковники охотно шли на любую работу чуть ли не за тарелку борща.

Все это было очень грустно. Какие-то организации вроде Земского союза, пытались что-то делать, устраивая бесплатные столовки и ночлежки, но за недостатком средств учреждения эти дышали на ладан.

И все-таки все как-то жили. Около тех, кто ел пиро­ги, как всегда, питались крохами голодные. Голодных, конечно, было больше, чем сытых, но и сытых было нема­ло. Предприимчивые купцы возили что-то в Батум, на­гружали пароходы, возвращались и снова куда-то везли. Потом, когда возить уже было нельзя, «загоняли» паро­ходы, часто им не принадлежавшие, и долго еще жили на эти деньги.

Первое время какой-то микроб «беспечности» носился в воздухе. Думалось — все поправится, скоро вернемся на родину. Сделки, барыши, деловые знакомства — все это «вспрыскивалось» по-старинному — шампанским, от­мечалось кутежами, швырянием денег.

Главный заработок был от иностранцев. Им очень нравилось все русское. Начиная от русских женщин, кап­ризных и избалованных, которые требовали к себе боль­шого внимания, и кончая русской музыкой и русской кух­ней. Грубоватые американцы, суховатые снобы-англи­чане, пылкие и ревнивые итальянцы, веселые и самоуверенные французы — все совершенно менялись под «благотворным» влиянием русских женщин. «Пере­делывали» они их изумительно — русские женщины лю­бят «переделывать» мужчин! Для иностранцев «условия» были довольно трудные. Но чего не перетерпишь ради любимой женщины!

Помню, был у меня один приятель француз. Человек довольно неглупый, молодой, богатый и веселый. Подру­жились мы с ним потому, что он обожал все русское.

—  Гастон,— спросил я его однажды,— вот вы так лю­бите все русское. Почему бы вам не   жениться на рус­ской?

Он    серьезно   посмотрел   мне в глаза.   Потом улыб­нулся.

—  Видите ли, мой дорогой друг,— раздумчиво начал он,—для того чтобы жениться на русской, надо сперва выкупить все ее ломбардные квитанции. А если у нее их нет, то — ее подруги. Раз! Потом — выписать всю семью из Советской России. Два!   Потом купить  ее мужу  такси или дать отступного тысяч двадцать. Три! Потом заплатить  за право учения ее сына в Белграде, потому что за  него уже три года не плачено. Четыре! Потом положить на ее имя деньги в банк.   Пять!   Потом   купить  ей    апартаменты.
Шесть. Машину. Семь!   Меха.   Восемь.    Драгоценности. Девять! и т. д. А шофером надо взять обязательно рус­ского, потому что  он  бывший  князь.   И   такой   милый. И большевики у него отняли все-все, кроме чести, конечно. После этого она вам скажет: «Я вас пока еще не люб­лю. Но с годами я к вам привыкну!» И вот,— вдохновенно продолжал Гастон,— когда  она  к вам,   наконец,   почти уже привыкла, вы застаете ее… со своим шофером! Ока­зывается, что они  давно уже любят друг друга, и, понят­но, вы для нее нуль. Вы — иностранец, «чужой». И к тому же —хам,  как они  говорят.   А   он   все-таки   «бывший князь». И танцует лучше вас. И выше вас ростом.— Гас­тон расхохотался.— Ну,  остальное  вам  ясно.   Скандал. Развод. На суде она обязательно вам скажет: «Ты владел моим телом, но душой не владел!» Зато ваш шофер имел и то и другое. Согласитесь, что это комплике (сложно), мой друг!

Шарж был ядовитый. Но в общем довольно верный. И тем не менее женщины все-таки побеждали.

Они выходили замуж за кого угодно, начиная от са­мых «больших» особ первого класса и кончая самыми маленькими.

А турки вообще от них потеряли головы. Наши голу­боглазые, светловолосые красавицы для них, привыкших к своим смуглым восточным повелительницам, показа­лись ангелами, райскими гуриями, женщинами с другой планеты. Разводы сыпались, как из рога изобилия. Му­жья получали «отступного» и уезжали искать счастья -кто в Варну, кто в Прагу, кто куда, а жены делались «ма­гометанскими леди» и наряжались иногда в восточные одежды, которые носили не без шика.

Турецкие жены забили тревогу. Собрав много тысяч подписей, они подали петицию коменданту Константино­поля полковнику Максвельду, в которой наивно жалова­лись на измены мужей, подчеркивали опасность, угрожа­ющую их семейному очагу, и требовали… выселения всех русских женщин из Турции! Не знаю, какой ответ дал им комендант, но факт остается фактом.

А пугаться было чего. Константинополь был букваль­но переполнен молодыми и хорошенькими женщинами. Военная молодежь из белых армий где-то в Крыму, в Ростове, Екатеринодаре переженилась «с перепугу» на молодых девчонках и привезла их с собой, надеясь на знаменитый русский «авось». Девчонки сразу освоились и как-то внезапно, точно по уговору, оказались все дочерь­ми генералов, полковников, губернаторов и миллионеров. Иностранцам они рассказывали о себе чудеса. Те слуша­ли их, разинув рты, и лезли из кожи. Мужья сердились, но терпели, «Главой в доме» была жена. Сменив воен­ную форму на штатское, мужчины чувствовали себя как-то неуверенно. Имея много свободного времени, они рев­новали своих жен, тяготились создавшимся положением или, наоборот, спокойно мирились с ним и от скуки це­лыми днями торчали в бильярдных.

Я пел в «Черной розе». Конечно, не свои вещи, кото­рых иностранцы не понимали из-за незнания русского языка, а преимущественно цыганские. Веселые, с припе­вами, в такт которым они пристукивали, прищелкивали и раскачивались. Это им нравилось. Почти ежевечерне по телефону заказывался стол верховному комиссару всех оккупационных войск адмиралу Бристоль. Он приез­жал с женой и свитой, пил шампанское и очень любил незатейливую «Гусарскую песенку» («Оружьем на солн­це сверкая…»), которую я ему пел, искусно приправляя эту песенку всякими имитациями барабанов и военных труб.

Тратил он очень много, и мой патрон был в восторге, А за адмиралом тянулась и остальная денежная публи­ка. Постепенно меня стали приглашать на все официаль­ные банкеты и приемы в посольстве — я танцевал с по­жилой адмиральшей и разговаривал по-французски,— английского я не знал.

Однажды адмирал пригласил меня даже обедать на свой флагманский корабль. В это время Кемаль-паша, будущий создатель Новой Турции, сидел в Анатолии, ощетинившись всеми верными ему штыками, и не обра­щал внимания на угрозы союзников. Американские и ан­глийские корабли блокировали Анатолийское побережье, Где-то шли какие-то переговоры, пока же остальная Тур­ция во главе с султаном была ими изолирована.

Однажды я был приглашен в «Ильдиз-Киоск» к сул­тану на «селямлик». Я приехал со своим оркестром и в ожидании выхода султана стоял в приемной зале дворца и разговаривал со знакомыми дипломатами. Греческий атташе Псилари объяснял мне, как надо заводить роман с турчанками, чтобы не повредить их репутации. Я слу­шал и смотрел в окно: до приема султан должен был по ритуалу посетить мечеть.

Мечеть находилась тут же, в ограде дворца, и скоро показалось его ландо, запряженное шестеркой белых ло­шадей. Султан в блестящем, расшитом золотом мундире, с лентой и орденами, сидел один, а по бокам от его ко­ляски в полных парадных одеяниях и также при всех ор­денах и регалиях бежали его министры, положив руку на крыло экипажа. Полюбовавшись парадом, я отошел oт окна. Вечером, после приема, вдоволь напевшись, я полу­чил от султана в подарок ящик его личных сигарет из чу­десного турецкого табака с длинными картонными мунд­штуками, украшенными султанской эмблемой.

В числе наполнивших город соотечественников, к мое­му изумлению, оказался и Слащев. Он поселился где-то в Галате с маленькой кучкой людей, оставшихся с ним до конца. В числе их была и «знаменитая» Лида. Мы встретились. Вернее, я сам разыскал его. Слащев жил в маленьком грязноватом домике, где-то у черта на ку­личках. Он еще больше побелел и осунулся. Лицо у него было усталое. Темперамент куда-то исчез. Кокаин стоил дорого, и, лишенный его, он утих и постарел сразу на де­сять лет.

Разговор вертелся вокруг одной темы: о Врангеле. У Слащева была смертельная, неизлечимая ненависть к этому человеку. Он говорил долго и яростно о каких-то приказах — своих и его, ссылался на окружающих, гро­зил, издевался над германским происхождением Вранге­ля, кричал, что Россию продали немцам, и упорно сводил счеты с другими белыми генералами. Трудно было по­нять что-нибудь в этом потоке бешенства. Всем своим но­вым, «штатским» видом Слащев напоминал мне больную птицу, попавшую в клетку. Адъютанты молчали, поти­хоньку перестригаясь из «львов» в «пуделей» и подумы­вая о новом хозяине. Как ни странно, но о «красных» Слащев ничего не говорил. По-видимому, он уже «что-то понял».

Встретив в городе турка, которого я знал по России,— некоего Нуридин-бея (он был дипломатом в Петрограде и говорил по-русски), я рассказал ему о Слащеве и о том, что тот нуждается. Нуридин-бей предложил посы­лать ему хлеб на всю братию (у него была своя булоч­ная) и обеды из нашего ресторана «Черная роза», откры­того этим турком.

Я аккуратно посылал Слащеву еду. Так продолжа­лось с полгода. Потом я потерял его из виду.

Еще через год я ушел из «Черной розы» и пел уже в загородном саду «Стэлла». Хозяином его был знамени­тый русский негр Федор Федорович Томас, бывший хо­зяин московского варьете «Максим».

Однажды вечером в «Стэллу» приехал Слащев. Он был с компанией неизвестных мне лиц, много пил и мол­чал. После пения я подошел к нему. Он обрадованно, но грустно улыбнулся. Его лицо изменилось до неузнавае­мости. Это уже не был «белый генерал», «герой Переко­па», как его величали, «трагический Пьеро» разбитой армии,— это был грустный, усталый и старый человек.

Слащев предложил мне вина.

—  А ты ведь действительно «что-то знаешь!» — вдруг раздумчиво сказал он.— Но и ты ошибся! Как я! Мы все ошиблись! Ужасно, непоправимо,   непростительно ошиб­лись! Мы проглядели самое главное! Мы не имеем права жить!

Он взял в руку деревянную палочку-размешалку, ко­торую подают к шампанскому, и сломал ее. Его лицо скривилось в мучительной гримасе.

Мы молчали. Говорить при посторонних было не­удобно.

—  Хочешь послушать моего совета? — спросил он.

— Возвращайся в Россию!

Я молча кивнул головой. Увы, я это понял, едва сту­пив на берег Турции. Но поправить мою мальчишескую ошибку я уже не мог.

Через несколько дней я узнал, что Слащев уехал в Советскую Россию, а еще через два года из газет мне стало известно, что его убил на улице рабочий, брат од­ного из тех, которых он повесил в Джанкое.

Так окончилась жизнь этого странного и страшного человека.

До сих пор не понимаю: откуда у меня набралось сто­лько смелости, чтобы, не зная толком ни одного иност­ранного языка, в двадцать пять лет, будучи капризным, избалованным русским актером, неврастеником, совер­шенно неприспособленным к жизни, без всякого жизнен­ного опыта, без денег и даже без веры в себя,— так не­обдуманно покинуть родину. Сесть на пароход и уехать в чужую страну. Что меня толкнуло на это?

Задавая себе этот вопрос спустя десятки лет, я все еще не мог найти в своей душе искреннего и честного от­вета.

Я ненавидел советскую власть? О нет! Советская власть мне ничего дурного не сделала.

Я был приверженцем какого-нибудь иного строя? То­же нет. Убеждений у меня никаких в то время не было. Но тогда что же случилось? Что заставило меня уехать? Почему я оторвался от той земли, за которую готов был теперь с радостью отдать свою жизнь, если бы это было нужно?

Очевидно, это была просто глупость! Юношеская бес­печность. Может быть, страсть к приключениям, путеше­ствиям, к новому, еще неизведанному? Не знаю.

Так или иначе — я оказался в Турции…

Начиная с Константинополя и кончая Шанхаем, я прожил длинную и не очень веселую жизнь эмигранта, человека без родины.

Я много видел, многому научился. Может быть, у се­бя дома, поставленный в благоприятные условия сущест­вования — искусство у нас очень поощряется и очень бережно культивируется,— я бы не дошел до такой ост­роты чувств, до такого понимания чужого горя, до такой «человечности», какую мне дали годы скитаний.

Говорят, душа художника должна пройти по всем мукам. Моя душа прошла по многим из них. Сколько уни­жений, сколько обид, сколько ударов по самолюбию, сколько грубости, хамства натерпелся я за эти годы!

Сколько проглоченных обид! Сколько пропущенных без­молвно оскорблений родины!

Это была расплата. Расплата за то, что когда-то я по­смел забыть о ней. За то, что в тяжелые для родины дни, в годы борьбы и испытаний я ушел от нее. Оторвался от ее берегов.